Телевизионщики приехали, как и обещали, в десять утра. Федос уже сидел на своей любимой скамеечке, возле дома, нарядившись в приличный костюм, к которому были приколоты орденские планки.
— Погодите! – тут же возмутился режиссёр. — А где у вас настоящие награды? Почему только планки? Как я вас без медалей снимать буду? Надо, чтобы у вас на груди всё блестело.
— А я этот блеск своим внукам отдал, — спокойно ответил Федос.
— Внукам? – не поверил режиссёр. — Просто так отдали боевые награды?
— Ну, почему, просто так? — усмехнулся дед. — Я, как положено, наградил этими медалями пацанов за их подвиги.
— Какие ещё подвиги?!
— Разные. Кто картошку помогал копать, кто щенка в болоте спас. Внуки у меня парни боевые.
— Ну, ладно, — обречённо махнул рукой режиссёр. — Значит так, Фёдор Иванович, снимаем всё быстро. Потому что через час я должен быть уже в другом месте. Я даю команду, вы говорите вот сюда — режиссёр показал рукой на объектив камеры, — про какой-нибудь геройский случай. В конце скажете: «Я прошёл войну. И теперь я голосую за мою партию». Ясно?
— Ясно, — усмехнулся Федос. — А за какую партию я голосую?
— Вам-то какое дело? — отмахнулся режиссёр. — Мы потом нужный логотип
вмонтируем. Главное говорите чётко и разборчиво.
— Ага… — Дед искоса посмотрел на оператора, потом опять спросил: — А случай какой рассказывать? Жалостливый или весёлый? У меня их много.
— Какой ещё весёлый? — возмутился режиссёр. — Нужно, чтобы от ваших воспоминаний у людей сердце сжалось. И говорите без остановок, мы потом нужное нарежем.
— Чего нарежете? — не понял дед. — Закуски?
— Что надо, то и нарежем. Вы готовы? Тогда начали. Камера!
Оператор включил свой аппарат, Федос набрал воздуху и начал.
— Значит так. Случай был у меня на фронте, жалостливый. Послали как-то нашу группу за языком. Выдвинулись мы в ночь, а луна, как на зло, светит как солнце. Но мы, всё-таки, с Божьей помощью добрались до вражеской линии обороны. Смотрим, фрицы окопались знатно, подобраться незамеченными к их окопам невозможно. Я в бинокль ищу ихнего дозорного. Нашел. На бруствере сидит, значит, фрицик, молоденький, и зачем-то головой трясёт. Думаю — контуженный, что ли? Если больной, то на кой он нам нужен? От такого языка толку мало. Я ближе ползу, рискую, а куда деваться. Опять в бинокль гляжу, и, наконец-то, понял, что к чему. Немец этот, оказывается, письмо читает и плачет. Да так горько, как девушка. И мне его так жалко стало. Думаю, вроде фриц, а тоже с душой.
— Стоп, — закричал режиссёр. — Фёдор Иванович, вы чего рассказываете?! Вы про свои подвиги должны говорить, а не про то, как врага было жалко.
— Так мы его тут и повязяли, голубчика, пока он слезами обливался. Потом, когда в штаб сдавали, я у него спросил, по-ихнему, чего он нюни-то распустил. Оказывается, у него мамка померла. Вот ведь как.
— Нет, — затряс головой режиссёр. — Расскажите другое. Чтобы со взрывами.
— Ладно. Будет вам со взрывами. Включайте свою камеру. Как-то нас двоих в тыл забросили. На парашютах. Форму дали ихнюю, типа, фрицы мы. Потому что нужен был такой язык, чтобы чин не ниже генерала. А где его взять, такого? Вот… В тыл-то к врагу мы попали, да пилоты наши промахнулись немножко. Бросили нас в лес глухой. Мы идём, значит, всю ночь, в нужную сторону, как фрицы идем, но ругаемся на наших пилотов по-русски. Светло стало. Вдруг слышим — ругань немецкая. Глядим — дорога лесная, а на ней стоит автомобиль типа Виллиса, а под его капотом шофёр копошится. Оказывается, это он ругается на машину. А в кабине сзади сидит здоровый генералище, прямо, гигант какой-то. Увидел нас и кричит на своём: «Эй, золдатен, ну-ка, быстро сюда, толкните машину». Мы, радостные, толкнули, машина завелась. На ходу к ним прыгаем, шофера в расход, а вот с генералом пришлось повозиться. Он, видать, какой-то борьбой владел. Кое-как мы его прикладом угомонили. Связали, и на полных газах к линии фронта. Стали её пересекать, тут с обеих сторон по нам пальба началась. И ещё с нашей стороны снаряд прилетает, взрыв, машина на боку, мы в другой воронке валяемся. И фриц с нами. Вроде все живые, но глядим, наш язык приходит в себя. Сразу он закрутился весь, завертелся, задергался. Всё, думаем, сейчас он наши путы точно порвёт. Прямо, Геракл какой-то. И чего с ним делать? Опять его прикладом? Но так можно и без языка остаться. Тут меня осенило. Достал я фляжку со шнапсом, и мы в него полфляги силком влили. Угомонился он. Песни начал петь, смеяться. В общем, так мы его, под немецкие песни да под свист пуль на себе до наших кое-как доволокли. — Федос, наконец-то, замолчал.
— Ладно, пойдёт, — хмуро сказал режиссёр. — А теперь, скажите последнюю фразу про голосование.
— Сейчас. — Кивнул Федос. — Про голосование я так скажу. Прошёл я всю войну, и голосую с тех пор только за веру, царя и Отечество.
— Стоп! — Закричал режиссёр. — Ты чего, дед, говоришь?! Какая ещё вера? Какой царь? Какое Отечество?
— Отечество у нас у всех одно, — подмигнул режиссёру Федос. — И про веру, тоже, каждый человек в душе знает, какая она у него. Даже если и притворяется атеистом.
— А царь? — разозлился режиссер.- Царя у нас уже больше ста лет нет!
— Так я говорю про того царя, который у каждого в голове должен быть. Если он будет, всё будет. А если нет — голосуй не голосуй, всё без толку.
— Нет! — затопал ногой режиссёр.- Нужно сказать так, как я велел!
— Фриц вон тоже велел сдаваться, — добродушно усмехнулся Федос, — но победа осталась за нами. Так что, всё, товарищи киношники, ваше кино закончилось. Пойду, прилягу. Устал я чего-то.
Дед спокойно встал, и побрёл к своей калитке.