В это лето Аксинье Егоровой минуло сорок лет. Она все не менялась ни лицом, ни телом, легко носила свой стан. Двенадцатый год Аксинья жила на кордоне, в лесничьей сторожке.
Уход ее вместе с отцом-стариком в лесничихи вызвал удивление, толки и пересуды. В этих толках все сводилось к ее несчастной любви к Матвею Брускову. Тогда Аксинья была еще молодая и довольно восторженная девушка, а Матвей вернулся из aрмии. Поговаривали, что теперь, в сорок лет, она оставалась девушкой, или, вернее, по-народному — старой девой. В деревню Аксинья наведывалась редко.
Кузьма Степанович, как никто, знал душу и сердце дочери и был спокоен за нее; ему только неприятно было, что она, умная и добрая, одна, без семейного счастья. Кузьма Степанович гордился дочерью и находил в ней черты матери, — жену свою он похоронил давно, еще при жизни в деревне.
— Что ж, сама-то Аксинья не тяготится без семьи? — спрашивали его.
— Дело, брат, не в том, чтоб держаться за мужнины штаны.
— Так-то оно так, а все ж? — одинокая. Матвея ведь след простыл — жди ветра в поле!
— Она его и не ждет.
Аксинья встретила отца за сторожкой. Она, высокая, очень статная, в желтом ситцевом платье, повязанная пестренькой косынкой, показалась отцу такой родной и близкой, что у него помимо воли выступили на глазах слезы. «Поискать такую дочь!» — с гордостью подумал он, испытывая чувство отцовской радости и счастья.
— Устал? — спросила Аксинья, как всегда очень внимательная к отцу-старику.
— Пустяк, — махнул он рукой, присаживаясь на бревно.
Аксинья угадала по его лицу, что он хотел с ней говорить и, может быть, о чем-то важном, но старик почувствовал, что изрядно голоден, и подумал о самоваре, за которым он любил вести беседы. Через час они сидели в саду под старой рябиной за дощатым грубым столом, уставленным снедью. Кузьма Степанович, чтобы не обидеть дочь, тихо спросил:
— Ксюша, скажи мне, старому дyраку, может, я уже выжил из ума, — тебе худо жить? Ты мне только правду скажи! — строго потребовал отец.
Аксинья с удивлением смотрела на отца.
— Почему ты про это спрашиваешь, батя?
— Не знаю. Ты одна.
— А разве если одна, то и несчастна?
— Каждый одинокий человек несчастен, дочка,— тихо сказал Кузьма Степанович.
— Может, и так,— ответила после молчания Аксинья,— только ты меня, батя, не жалей. Не надо,— добавила она строго и нахмурилась.
— Я не из жалости. Ты ведь Матвея до сих пор помнишь — вот что! А я знаю, что он — сорняк.— Кузьма Степанович остановился, заметив, как глаза Аксиньи полыхнули огнем.
— Не касайся того,— ответила она низким голосом, и по тону ее отец понял, что не ошибся: да, она помнила Матвея и, может быть, все еще продолжала ждать.
Они молча допивали чай, затем старик поднялся и сказал ей, что он хочет съездить в Воробьевку к брату и побыть там с неделю. Воробьевка находилась в двадцати километрах.
— Когда поедешь? — спросила Аксинья.
— Утром.
В округе об Аксинье говорили как о гордячке, о ее своенравном и тяжелом характере, о том, что она даже и не совсем нормальная, монашенка. Особенно усердствовали те, кто подлезал к Аксиньиному сердцу, уходившие от нее кто с подбитым носом, кто с ободранной физиономией, кто облитый с головы до пят помоями. Именно ими облила она овсяновского бригадира Василия Терехина. На другой день Василий, выпив четвертную в сельпо, округляя рыжие глаза и отплевываясь сквозь редкие зубы, цедил про нее грязные, мстительные слова:
— Знаем мы ее: одна видимость! В ее-то лесничьей сторожке не один переспал… Мы, бра-ат, знаем! — Он даже заикался от злобы и волнения, вспомнив, как все кончилось: она вылила ему на голову целое ведро грязной воды.
— А ты чего так разошелся? — спросила Терехина продавщица Дуся, подмигивая слушавшим женщинам.— Может, она тебя палкой выпроводила?
Терехин крикнул:
— Да я б ее поставил в любой, брат, манер, если б захотел!..
Встретив на дороге Кузьму Степановича и закурив с ним, Терехин узнал, что старик ехал на велосипеде в гости к брату, и, проводив взглядом его, он решил вечером снова идти на кордон к лесничихе. «Не каменная — должна треснуть», — подбадривал себя, шагая вечером после работы по лесной дороге. Он вспомнил высокую грyдь и плотные бедра Аксиньи… и, стараясь унять сердечный стук, несмело приблизился к сторожке. Прошагал он через двор, без шума отворил сенечную дверь и тихо, воровски, постучал костяшками пальцев по двери. Ответа не было, но дверь отворилась — перед ним стояла Аксинья. Глаза ее ничего хорошего не предвещали, и, предчувствуя, что она не пустит его в сторожку, он решительно шагнул через порог в прихожую, в которой пахло свежими пирогами и сухими травами.
— Чего надо? — строго спросила Аксинья, глядя на него вполоборота.
— Соскучился я по тебе,— сказал Терехин, стараясь мягко выговаривать слова, но получилось не совсем естественно.
— Про то я слыхала. Что дальше?
Терехин вытащил из кармана бутылку и поставил ее на стол. Он воровато присел и засмеялся.
— Что в деревне не показываешься?
— Какое твое дело?
— Аксинья, я пришел с дружбой. Я, брат, с жинкой могу развестись,— произнес он многозначительно, поднимая рыжие брови.
— За чем же стало? — спросила Аксинья насмешливо.
— А ты не знаешь?
— А что мне знать?
— Дай-ка закусить и стаканчики.
Она подумала, опять усмехнулась и вынула из шкафчика две рюмки и тарелку с хлебом и колбасой.
— Я ведь давно тебе заветное слово берег.
— Скажи пожалуйста! — Она улыбнулась, с иронией поглядывая на него.
— Не веришь, а зря.— Он поймал ее руку, но Аксинья вырвала и шлепнула его по лысине.
— Шельма ты! В соку баба, да и я не плох. Я, брат, в силе как мужчина. Нынче, сама понимаешь, физика мужиков косит, а я крепок. Меня, Аксинья, физика не взяла, нет! — Голос его мурлыкал, но женщина холодно и строго смотрела на него. Терехин чувствовал мужскую уязвленность; он наконец завладел ее рукою, похотливо гладил, скользнул выше, к предплечью, к налитой грyди,— она, казалось, отуманилась мужской лаской, глаза ее раскрылись и потемнели, он воровато заглядывал в них и шептал прерывисто: — Сапожки дорогие куплю. Клянусь, не обману, платье шерстяное справлю. Я, брат, не жук навозный, поимей в виду, в культурном обхождении с женщиной понимаю толк,— толстая, поросшая светлым волосом рука Терехина наконец подобралась к грyди.
В это мгновение Аксинья пошевелила плечами и, ловко развернувшись, зазвездила Терехину в ухо.
Тот от неожиданности раскрыл рот, привалился к стене и круглыми глазами глядел на нее.
— Ты чего?.. А? — спросил он взвинченно.
— Выматывайся! — Аксинья растворила дверь, швырнув в нее его кепку.
— Это — пожалуйста! — Терехин наигранно засмеялся, пятясь к дверям.— Только всем известно об твоей девственности-то… Ты особо хвост-то, мать, не задирай — видали мы такую гордость!
Шагая просекой в потемках, оступаясь в ямки и закусив желтыми зубами папиросу, бормотал:
— Сама, на шею кинешься! Да вот вопрос — обольстишь ли меня? Хе?! Видали мы и почище. Ну, погоди!..
Матвей Брусков приехал в родной край погожим бабьим летом. Он восстанавливал в памяти тот, тоже осенний, день, семнадцать лет назад, когда он навсегда покидал эти родимые места с желанием ни разу сюда больше не заглядывать. «Аксинья меня провожала тогда!» И с пронзительной ясностью, отчетливостью он вспомнил ее нежные завитки волос, ее грyдной, сильный, мягкий голос, вспомнил и последние слова ее: «Я буду ждать, Матвей, но не унижусь, ты знай!»
За ветлами старых ракит Матвей увидел Овсяновку, крохотную деревушку, должно быть доживающую свой век. Старая, с полуобвалившейся крышей рига, стоящая сбоку дороги, пахла забвением, стариной. Матвей, не думая, зашел вовнутрь и вспомнил… светлый майский день, когда в поле пели жаворонки, пахло молоденькой травой и цветами, он целовал Аксинью в этой самой риге. Она что-то говорила ему тогда… о своей любви к нему, что всегда будет помнить его, оставшись верной по гроб. «Да, вроде так, хотя слов не помню. Ах я сукин сын!» — вдруг обругал себя Матвей, выйдя из риги и шагая по дороге к деревне. Он свернул к крайнему двору, увидев старую Егоровну, сухую, в желтой кофте, старуху, кормившую кур возле крыльца. Старуха эта приходилась ему какой-то очень далекой родней, и у нее он хотел сейчас хорошенько выпытать про Аксинью. Старуха, насупясь, наблюдала за ним, пока он шел от калитки.
— Заявился, беглый,— сказала Егоровна со смешком, раздражавшим отчего-то Матвея.
— Что, бабка, как жизнь?
— Я на жизнь не жалуюсь.
Она опять хитро засмеялась, показав желтые зубы, и ничего не сказала.
— Где Аксинья живет? — запинаясь и выдерживая взгляд старухи, спросил Матвей.
— На кордоне. Лесничая она. Что ж, припомнил?
— Одна она? Муж у нее есть?
— Ждала, дyра, одного пустельгу,— пронзительно глядя Матвею в глаза, все с тем же смешком в голосе и взгляде ответила старуха,— да, видать, пустое место. Из этого непрямого ответа Матвей понял, что, видимо, Аксинья одна.
Открылась поляна со сторожкой и садом, и Матвей испытал невольное волнение. Чем ближе подвигался он к сторожке, тем больше чувствовал какую-то дрожь в теле. С нарастающим волнением он ступил на крыльцо и шагнул в сени. Аксинья только что вернулась из леса и дотапливала печь. Она обернулась на стук в дверь и, увидев его, широко раскрыла глаза, прижалась спиной к теплой печи. Это был тот, кого она берегла в памяти все эти длинные годы, по ком она страдала. «Что ему надо? Зачем?!» — пронеслось в ее голове. Волнение все больше поднималось в ее сердце. Они с минуту стояли друг перед другом молча.
— Здравствуй, Ксюша, наконец хрипло выговорил Матвей, улыбаясь красными дрябловатыми губами.
— Ты? — как бы в каком то столбняке спросила Аксинья.— Зачем?
— Видишь, не забыл я… — натянуто улыбаясь, сказал он.— Я помнил тебя, Аксинья! — прибавил Матвей многозначительно.
— Зачем? — опять машинально спросила она, приходя в себя.
— Судьба, должно, такая, чтобы я вернулся,— сказал он суетливо-поспешно, должно быть боясь, что она его остановит.
— Господи, да ведь это ты! — как бы очнувшись, проговорила Аксинья; до сих пор она точно не верила своим глазам.— Проходи к столу,— сказала она, вдруг засуетившись около печи.
Он вытащил из чемодана бутылку шампанского и маленький сверток — яркую нейлоновую кофту.
— Вот, подойдет ли только,— протянул он ей сверток.
— Да ведь это ты живой, Матвей! — снова повторила Аксинья, словно, не веря своим глазам.
Он робко, как виноватый, присел к столу.
— Что ж, не рада? — пытливо спросил Матвей.
Аксинья ответила не сразу. Она, сильно волнуясь,поставила на стол закуску, а Матвей за это время успел открыть и разлить шампанское.
Она, размягченная, сидела рядом с ним. В первое мгновение, когда Матвей увидел ее, ему показалось, что он навечно забыт, но прошло несколько минут, как он упрекнул себя за такой вывод о ней. Аксинья, видимо, огорчилась тому, что в такую важную минуту он не понимал ее.
— Я к тебе пришел,— как бы торопясь, что не сможет отчего-то сказать ей самого главного, выговорил он.— Ксюша, я к тебе воротился. Я много чего насмотрелся, а дорогу, видишь, не позабыл! Сыскал я ее! — воскликнул Матвей, и лицо его задрожало; он разволновался, отыскивая сигареты по карманам, которые все не попадались ему; Аксинья сидела неподвижно, и в глазах ее разгорался свет, горячий и чистый.— Прости, Ксюша, того меня, подлого, черствого, прости! Если можешь.
— Все давно прощено, Матвей,— ответила она в тишине.
Матвей крепко сжал ее крупную теплую руку, долго держал в своей, и Аксинья не вырывала.
— У тебя есть… муж? — голос его задрожал он напряжения.
— Нет. Никого нет.
— И давно нет-то, Ксюша?
Она грустно и печально смотрела в его глаза, радуясь, что осталось еще в нем живое и человеческое.
— Больше семнадцати годочков,— выговорила она,— как ты ушел тогда, Матвей, с того самого времени, с того дня…
Он, как оглушенный, порядочно сидел молча. Смысл того, что сказала Аксинья, дошел не сразу до него. Семнадцать лет с ее привлекательностью никого не заимела, не подпустила к себе!.. Нет, не могла она солгать, не такая она была женщина — ведь знал же ее сердце и душу Матвей! Понял он еще, что не только семнадцать длинных лет, но, может быть, и всю жизнь бы осталась она одна… На глаза Матвея навернулись слезы.
«Такую-то женщину я тогда, подлец, втоптал в грязь и бросил!»
— Ксюша! Родная ты моя…— только и выговорил Матвей; спазм жарким комом сдавил его горло, он издал какой-то судорожный звук, замолчал и сгорбился.— Жизнь скособочила меня, дyрного… Когда б было все понятно людям, как им надо жить…
— Потому и прощать за многое надо людям. Ждала и верила, Матвей, что вернешься ты! — с еще большим порывом продолжала Аксинья. — Я зимними и осенними ночами ждала, себя мыслями о тебе согревала, разные истории придумывала, и в них ты таким удалым молодцом был. В тот рассветный час, когда ты из деревни ушел, хотела руки на себя наложить. Ты, может, помнишь я тебя до большака провожала. Назад воротилась как чугунная. Худо мне было тогда, Матвей, сказать тебе по откровенности.
«Надо ж жить! — сказала я себе.— Потому что иначе нельзя. Я девочкой с голоду помирала в вoйну и то жива осталась, а теперь я права не имею». Вот так сказала я себе, и будто легче мне стало.
Матвей любовался ею и тоже сердечно признался:
— Много куда заносило меня, а берег и я тебя в сердце, хотя ты и не можешь поверить. Об одном прошу: прости меня!
— Не о том, Матвей, сейчас речь, надо о жизни думать,— мягко сказала Аксинья и, помолчав, спросила его:
— Как же ты жил?
— По-разному.
— Семью-то имеешь?
— Нет… теперь я свободен,— прибавил он торопливо, заметив, как напряглись ее глаза.
— Работой доволен?
— Пожаловаться не могу.
— И какая у тебя профессия? Много чего поменял?
— Да, пришлось.
— Myжa у тебя не было?
Она покачала головой.
— Никогда? Из-за меня все, значит? — вскричал он опять.
— Из-за тебя, Матвей. Не хотела и не хочу я размениваться. Держала ж я в сердце тебя, Матвей! Одного.
— Верь, Ксюша, а уж я докажу тебе! — вырвалось у него.— Аксинья! Теперь я к тебе приехал, и ты решай,— произнес быстро Матвей, опустив низко голову, ждал окончательного ее слова.
— Я уже давно все решила, Матвей,— горячо, как молоденькая, проговорила она.— Если ты хочешь… дорог тебе мой угол… оставайся в нем хозяином. Другой судьбы не надо мне.
Он все не поднимал лица, слезы жгли кожу его щек. Плечи его вздрагивали. Аксинья как-то машинально, бессознательно прижалась горячей щекой к его спине.
— Спасибо за щедрое твое сердце, Ксюша! — произнес Матвей, распрямляясь.— А то я, сказать откровенно, как-то вниз похилился. Спасла ты меня!
— Ты седеть сильно начал, Матвей. А это даже к лицу тебе.
— В последний год седина полезла. Лысым-то, знаешь, еще хуже. А батя твой жив?
— Да. Пошел в гости к брату,— ответила Аксинья.— А сейчас я буду картошку жарить. Ты ведь ее любил, Матвей? Раньше, помню, любил.
— Верно. Никто, Ксюша, в целом свете не мог так ее жарить, как ты! — ответил он с благодарностью.
Они поужинали. Потом долго и неподвижно сидели рядом, прислушиваясь к царствующей в сторожке тишине. Было уже далеко за полночь. Матвей гладил руки Аксиньи и глядел на нее. Лицо Аксиньи было спокойно. Они не заметили, что уже минула ночь. Дрожащий, пугливый синий свет постепенно наполнял сторожку. Они вышли на крыльцо.
Осенняя глухлая тишина стояла в лесу. На белеющей тропинке показался отец Аксиньи — Кузьма Степанович. Старик прищурился, всматриваясь в стоящего рядом с дочерью человека, узнал Матвея и все понял по их лицам. «Эге! — подумал Кузьма Степанович,— Душа-то какая у Ксюши! А как ей такой не быть, когда отец-то ее — я!»